Об авторе

«Книга должна быть ледоколом для замерзшего в нас моря».

 

Вместо авторской биографии
 

Сейчас, когда разбегается эта строка, мне еще далеко до почтенного возраста, в котором компонуется бумажная биография, но я уже и перешагнула рубеж, за которым остается тезисное CV. Да и какая может быть биография у человека, исследователя по натуре и лирика в душе, чей хлеб, и вода, и воздух, со временем всё больше и больше – опасная канатоходческая игра в неуловимое таинство слов. Они, эти слова, в том числе о перипетиях пути, вкрапляются тенью меж строк и в щельях меж букв, мигая по закоулкам страниц настоящих и задуманных книг. Но вряд ли им стать биографией. Мне, не терпящей официоза и анкетного перечня дат, наверное, легче писать еще одну историю мира, чем из пряжи собственной жизни ткать цельный ковер. Так что не обессудьте – ковра не будет. Разве что отдельные разноцветные ниточки, хаотично выдернутые из переплетений судьбы.

Год, на который пришелся мой преждевременный день рождения, не отмечен открытиями и катастрофами, разве что умерли Коко Шанель, Арне Якобсен и Луи Армстронг, но родились Вольный город Христиания и королевство магии Диснейуорлд. Правда, смею предположить, что мои родители об этом не знали, да и знать не могли, поскольку жили за железным занавесом.

Мое счастливое детство, моя сладкая горькая родина, моя гордость и моя тоска, всё это – и тогда и сейчас – Советский Союз: страна, империя и эпоха, какой больше нет, и не будет. Вавилон, перекресток культур. Намеренно потопленная Атлантида. Разбитое зеркало, чьи осколки разлетелись по свету. Один из них – это я.

Мои родители (единственный брак, дружба со школьной скамьи, неисправимые однолюбы) – простые люди в буквальных смыслах. Отец – путешественник, на большегрузе объездил полмира, от Восточной Европы до дальних востоков, доставляя гуманитарные грузы в горячие точки, туда, где войны и катастрофы, где люди остались без помощи. Мама – фармаколог и фармацевт, можно сказать, алхимик, всю жизнь в белом стерильном халате и колпаке, с колбами, мензурками, мраморной ступкой и аптекарскими весами в руках.

Город детства, под небом, в горах, на высоте три тысячи метров – русскоязычное гетто, стотысячный остров в центре Центральной Азии, которая мост меж Востоком и Западом и культурный ковчег из сотни национальностей. Все жители – друзья и соседи – иммигранты во втором поколении. С одной стороны, эвакуированные во время войны из России, Польши, Украины, Прибалтики. С другой – потомки пассионариев, сосланных и бежавших в азиатскую глушь при сталинских чистках. С третьей – дети оголтелых романтиков, приехавших на освоение хлебных земель.

Дом детства – четвертый этаж советской постройки, над которым – южная каленая крыша, а под ней духота, но никакой тесноты: не по-советски просторные зал, кухня, коридор и балконы, и окна маленькой детской, которую делила с сестрой, – на восток, туда, где рождается день. Вид из окна – превеликий. Во льдах уснувшая корона Памира, взлетевшая над мирской суетой, у подножья которого караванил Шелковый Путь. Над вершинами только и есть – одинокий зов вечности. Мой ученический стол стоял у окна, и именно в эту, озаренную светом снежную даль, я влюбленно глядела часами вместо того, чтобы решать уравнения.

Но самый глубокий след оставили не горизонты, а люди. Например, прабабушка по линии матери – маленькая сильная женщина, не умевшая ни читать, ни писать, но пережившая гражданскую бойню и две мировые войны. Такого многолоскутья из песен, сказок и притч, такого лица, освещенного и освященного, в лучевых бороздах морщин, такой чудодейственной силы характера, каким обладала она, мне больше не приходилось встречать.

Все детство и юность – беспрекословное служение музе, ежедневная дань в виде игр на скрипке, до одурения, онемения пальцев. Закаменелый горбик мозоли на среднем пальце правой руки, от многочасовых прирастаний к смычку, есть и сейчас. Учителя и родители чаяли во мне музыканта, которых хватало в нашем роду. Я бы пополнила эти ряды, если бы не...

Это было поспешное и по-детски наивное можно сказать эссе – в школе, лет в десять. Учитель русского языка и литературы Лидия Павловна Попова увела меня в хоромы учительской и долго, серьезно наставляла о том, что «теперь, моя милая девочка, ты только со мной, и ни химия, ни физика тебе не нужны, потому что вот это... слышишь, вот это... это – твое…»

Советскому авторитету учителя возразить невозможно. Да и не очень хотелось.

Помню полуночные бдения за столом у окна, но не помню, что я писала. И ворчание мамы из спальни: «Уже два часа ночи! Быстро в кровать! Утром же в школу!»

С тринадцати лет – городская газета, куда бабушка, типографский корректор, меня привела. Сказала со вздохом редакторам: ну что вот с ней делать, отговорите хоть вы... Это был 1985-й, Горбачев, перестройка... критический голос, не всеми любимый, пустил корешки тогда. И сразу, со школьной скамьи, даже смешно вспоминать, провинциальная слава городского масштаба, от которой уехала без сожалений в семнадцать лет от роду в самостоятельный мир, в столицу, вырастать в человека и учиться у жизни.

А в двадцать мир рухнул: кончился Советский Союз. Краснокоже-имперские паспорта автоматически обменяли на незрелозеленые, и нам объявили, нас не спрося, что отечество больше не Советский Союз, а другая страна, Узбекистан. Так обрубили родину, лингвистически, географически, оставив едва ли пару процентов от былой ее территории и слабодышащую культурную тень.

В 1993-м – университетский диплом журналиста и замужество за человеком, который, я верю, из особого теста. Мой муж мне, к слову сказать, во всех ситуациях – и тягач, и толкач, и опора, и пристань. Мы вместе растим сына и дочь.

Все девяностые – Клондайк журналистской работы, спускание с аквалангом на дно, на дно диктатуры, марафон по провинциям, мотание по затерянным в горах кишлакам, куда не ступала подцензурная пресса. От больниц, где умирали дехканки, покончившие самосожжением, до отравленных пестицидными ливнями нескончаемых хлопковых полей, где эксплуатируется детство детей, до тюрем в голодных степях – архипелага пыток, и засаваненных песком островов в усопшем Аральском море, где на людях испытывалось секретное бактериологическое оружие. То есть постоянные вылазки у тирании под носом. Заглядывание спруту в глаза. Эта работа, эти расследования, выходившие в Дании, США и Германии (одно из которых, о госцензуре, вошло в материалы официального слушания в Конгрессе США), эта «старая добрая писанина», по Бродскому, заработала «род успеха» – заработала мне изгнание. Exile – мой сегодняшний статус, обозначенный ООНовским паспортом. Моя семья заплатила эту цену со мной.

С 2002-го я, и мы все – граждане мира. Соленый опыт и трудный причал, терпкий своей экзотичностью. За ним – многолетнее хождение по лезвию бритвы, нешуточные допросы в переименованном КГБ, когда ломают так, что не знаешь, вернешься ль домой,… когда боль, тревога, бессонница, возмущение, страх,… когда клокочущий адреналин, борьба за достоинство, за право оставаться собой, за выживание – сначала на родине, потом вне ее: через пропасть не прыгают в два прыжка, только в один. Эту историю я рассказала в книге «Дневник из Сандхольма», с которой дебютировала в 2006-м. Мои дневники из лагеря беженцев, как и само это место Сандхольм, где я оказалась в начале изгнания, где жизнь раскололась на "до и после", а душа зачерпнулась на ту глубину, в которой омылась от плевел, стали трамплином в литературу.

Изгнание – условие творчества. Седьмой исток оригинальности. Время to go solo. Когда обрываются корни – остается только взлететь...

Изгнание, куда затянуло канатом судьбы, вначале представлялось метафизической смертью, потому как обрыв, языка и корней, уход от себя, а значит от жизни: что может быть в этом хорошего? Но после пришло осознание, что не ухожу, а возвращаюсь к себе. Именно так: возвращаюсь, к себе. Изгнание освободило от кандалов. Отсекло от жизни все лишнее. Я приблизилась к корню души. Я стала собой. А это ли не главное предназначение жизни – быть самими собой?

Смена страны и провал в изоляцию, едва ли сравнимую с изгнанием внутренним, вызвали смену жанра, смену творческого темперамента. От мобильной, всезнающей, но лаконичной журналистики перешла к одинокому писательскому труду, от исследования социальных проблем – к освоению человеческих космосов. С годами, а может быть с опытом, пришло понимание, что «события – только пена вещей», и что внутренний мир человека куда богаче внешнего мира. К нему, покрытому тайной, так никем неразгаданному, думаю обращаться и впредь. Вслед за Кафкой считаю, что «книга должна быть ледоколом для замерзшего в нас моря».

В Дании, где я живу, меня называют по-разному – то русским, то датским, а то и узбекским писателем. И то и другое – ошибка. И то и другое – правда.

Предки мои – булгары, кочевые тюркских кровей. Знаю наверняка, что среди моих прадедов были такие, кто воинственно скакал на конях, и кто мирно засеивал поле. От них, всадников Великой Степи и гордых потомков скифов, я унаследовала тягу к вольным ветрам и неумение растворяться в толпе. Но если это колено я прослеживаю до 1775-го года, то географию генов (современная наука позволяет и это) – прямиком от «Адама и Евы», ушедших, как известно, из Африки лет двести тысяч назад, пересекших Ближний Восток и заселивших Европу.

Несмотря на осознание культурных корней, мой единственный этнос – космополит; мое гражданство и моя же творческая мастерская – весь мир; религия, которую я исповедаю и которой, дай Бог, не изменю никогда – гуманизм.

Кстати, через эти очки литература изгнания не представляется уходом от мира. Она ближе к миру, чем мир, и глубже в мире, чем мир, когда не повязана национальными узами. Это выход в иную область – вне этносов, государств и границ. Это как птица, у которой все небо – ее.

Датские журналисты задают мне вопрос: почему не пишу на языке той страны, в которой живу? На что всегда отвечаю спасибо, за доверие – большое спасибо, но не все исчисляется землей обитания.

Нет чести большей для литератора, чем быть принятым городом, где живет и подмигивает – с крыш, колоколен, шпилей, камней – дух сказок великого Андерсена. Нет радости большей для литератора, которого читают на языке этих мест, уметь изъясняться на языке этих мест. Но только в сокровищнице русского языка я чувствую себя по-настоящему дома. И дело не столько в способностях, сколько в желании подлинного.

Писатель, конечно же, странник, но странник одноязычный. Писать – вести кладку из слов на бумажном фундаменте – как переводить потоки сознания, одевать в телесную оболочку букв то, что произрастает из корня души. Искусство это постигнет тот, кто способен вглядеться не вдаль, а вглубь. В первую очередь – вглубь себя. В себя и свою тишину.

Именно там, в лабиринтах генетической памяти, в тайниках душевного существа, мерцает глубинный голос, оставляющий след на бумаге. Этот голос пускает ростки еще до того, как нас учат писать. Он питается всем, что настраивает струны души. Но на берег сознания выносится на том языке, в котором живет сознание. И выносится, и владеет тобой, окропляя бумагу, которой еще предстоит обратиться историей, которой еще предстоит постигнуть таинство слов, которые есть не поиск, а извержение найденного,
и которые есть катарсис.

Если это правда, что книга есть инструмент, помогающий познать сознания... если это правда, что книга есть инструмент, помогающий растить наши души… если это правда, что книга есть инструмент, помогающий улучшать этот мир... улучшать, через себя, ибо мир уже создан... то чем меньше расстояние от души до пера человека, ее написавшего, тем больше шансов у книги следовать своей миссии.


Дина Яфасова

Большой Копенгаген, 2007

Foto: Dina Sandholdt